Бессонница
1
Такую ночь, как враг, себе назначь.
Как враг, назначь, прими, как ангел падший,
где снег летит, опережая плач,
летит, как звук, от музыки отставший.
И тьма вокруг. И снег летит на вздох,
ни слухом не опознанный, ни взглядом.
В такую ночь бессилен даже Бог,
как путник, ослепленный снегопадом.
И Бог – уже никто. Он – темнота
за окнами. Он кроною ночною
ко мне в окно глядит. Он – немота.
Он задохнулся снегом за стеною.
В такую ночь кровати, двери, шкаф
подобны исполинским истуканам:
вот-вот и оживут они, припав
к оставленным, недопитым стаканам…
2
Я помню: так же ветер завывал
в такую ж ночь – ни звезд, ни Божьих знаков.
Я собственное имя забывал
во сне – и называл себя Иаков.
И снилось мне, что это – сон навек,
и никогда не будет пробужденья.
Всю ночь я колыхался, как ковчег,
на волнах отчужденья и забвенья.
И было пробуждение. И явь,
казалось, в окнах светом брезжит утло.
Но как преодолеешь море вплавь? –
То был лишь сон, в котором снилось утро.
Там, в этом сне, я тихо умирал.
И сам себе я снился пятилетним.
И снег летел безмолвно, наповал,
и падал с неба ангелом балетным.
Меня куда-то с хлопьями несло.
Умершие со мной играли дети.
И календарь не помнил про число.
И ночь не вспоминала о рассвете.
Я умирал на гребне января,
и холод, наступивший наконец-то,
все окна в доме настежь отворя,
увел меня в пожизненное детство…
3
И я тогда не умер. Я живу.
Но, тем же снегом к стеклам прилипая,
все та же вьюга, только наяву,
крушит окно, как всадница слепая.
И снег летит в былые январи.
И в комнате безжизненно и пусто.
И двери открывает изнутри
ночной сквозняк, и вслед за ним искусство
уходит прочь из комнаты моей
на снег, на смерть – сродни пустому звуку.
И все никак не может до дверей
ко мне Господь пробиться в эту вьюгу.
Но, Господи, услышь хотя бы плач!
Узнай о ком я плачу хоть, о ком я…
Уже не хлопья в окна бьют, как мяч,
а черные кладбищенские комья.
…Не о тебе ль я плачу, не твою
ищу ли руку, жалуясь и каясь?
И в темноте то на руку свою,
то на свою молитву натыкаюсь…
Не дай тебе беспомощный Господь
в такую ночь проснуться – о, не дай же!…
Он сам уже – одна больная плоть.
Он лишь на шаг продвинулся – не дальше…
4
Кто ж эту ночь на боль короновал?
– пусть мой вопрос никем уже не слышим! –
Кто выдумал нелепый карнавал,
где в маске снега страх течет по крышам?
То страх мой потерять тебя впотьмах,
и страх еще покуда не имущих,
и страх уже утративших, и страх
еще своих утрат не сознающих,
и страшный страх навек бессонных, тех,
кто сам – непоправимая утрата.
Так вот что означает этот снег,
точнее, то, что в маске снегопада.
И снег летит неведомо куда.
И длится страх мой, в грех перерастая.
И длится шаг Господень без следа.
И длится ночь, безбожная, пустая.
И мы с тобой навеки длимся врозь,
невыплаканной тьмою отчуждаясь.
И снег летит, как поезд под откос,
своим ночным крушеньем наслаждаясь…
1983
Болезнь отца
… Не плачь, не мучайся – ведь эта ночь пуста.
Но жить научимся мы с чистого листа.
Во сне безоблачном, в беспамятстве, отец,
Трехлетним мальчиком я стану наконец.
В блаженном сне еще не смыслю ничего.
Мне вяжут варежки из шарфа твоего.
И мы с тобою коротаем карантин
в одной из длительных, медлительных ангин.
О, не волнуйся так – ведь я тебя люблю.
Я наблюдаю за тобою – я не сплю.
Игрушки тоже наблюдают за тобой –
ты машинально их таскаешь за собой.
И медлишь в кухне, дожидаясь в темноте,
покуда чайник содрогнется на плите.
Я наблюдаю за тобой – мне невдомек,
зачем жуешь ты одноглазый огонек.
И улыбаюсь я тебе из пелены
моей ангины – удивительной страны,
где так нежны твои шаги из-за дверей
под состраданье этих плюшевых зверей.
Ты шепчешь весело, глотая анальгин:
«Неизлечимых не бывает от ангин…»
Но сны кончаются – бездонна только явь.
Подушку влажную с усилием поправь.
Я снова мучаюсь бессонницей впотьмах
на отвратительных вагонных простынях.
В дремучем поезде, за тридевять земель,
Я снова падаю в холодную постель.
В дремучем поезде шепчу уже едва:
«Неизлечимых не бывает, не быва…»
1983
***
Свет зажигаю под ноющий дождь:
в городе страшно и мутно светает.
И – отраженью оконному: «Что ж,
ты проиграл. И такое бывает.
Дождь обречен на себя самого.
Стекла оконные в скучном разладе
с ветром и ливнем… С тобой – никого.
– Жалобу эту оставь, Бога ради,
ибо не сладко и ливню – ему
не превозмочь ущемленности – думай,
как там ему за окном, одному,
в этой толпе, некрасивой, угрюмой
мертвых деревьев – на каждом из них
он повисает оборванной леской…»
И головою кивает двойник
над обветшалой моей занавеской,
бледный, взлохмаченный, мокрый, нагой,
хищно спросонок оскалясь очками,
олово луж разбивая ногой,
слезы пустые глотая зрачками…
1983
Я не хочу сравнений – эта блажь
мне надоела – «как», «как будто», «точно».
Фальшивым блеском их не передашь,
как без тебя мне холодно и тошно.
И о тебе писать я не хочу:
«упала, как звезда на бездорожье»
и добавлять: «как лишнюю свечу,
задув меня…» – все это будет ложью.
Вот человек испытывает страх.
Он просто плачет, просто что-то пишет.
И комкает бумагу второпях,
и в окна обмороженные дышит.
И взгляд его рассеян и зловещ,
и шевеля бескровными губами,
он с полки опрокидывает вещь.
И дым под потолком стоит клубами.
И он стучится в комнату к другой,
и задает нелепые вопросы,
терзая свитер правою рукой,
а левой – предлагая папиросы.
И входит он, и гордую главу
роняет к ней на круглое колено.
И говорит: «Как тяжко я живу!» –
вздыхая и смелея постепенно…
А за окном – бездомность, снегопад.
И человек заботится о малом:
спешить к себе, в потемках, наугад,
забыться под шершавым одеялом;
уйдя в свое несвежее тепло,
в остывший чай швыряя липкий сахар, –
о том, что город страшно замело,
не вспоминать, и думать без метафор
о том, что мать больна, и позабыть,
что мать больна, что столько эгоизма
в той женщине, и надо бы запить,
и спрятать пересчитанные письма.
Но, обложившись ворохом бумаг,
он снова пишет, чёркает и плачет.
И знает он, что эти «словно», «как»
и «будто» – ничего уже не значат.
И лбом стекло оттаивая, он
зовет ее, вышептывая ямбы.
Но только ночь течет со всех сторон
на душный свет его безумной лампы.
1983
Пока еще в Кузьминках снегопад –
беги за ней, скользящей и спешащей.
Хватая тьму на ощупь, наугад,
дыши в плечо любови уходящей.
Пока еще превыше прочих благ
в последний раз к руке ее приникнуть –
беги за ней, хоть ветер дует так,
что ни вздохнуть, ни вскрикнуть, ни окликнуть.
И зная, что сведешь ее на нет, –
не отставай, беги за нею следом,
пока ее скользящий силуэт
не станет мраком, холодом и снегом…
1983
Зеркало
1
Когда затихнет и ослепнет дом,
и на губах – ни стона и ни слова, –
как чужд его распахнутый проем!
О, как боюсь я зеркала ночного!
О, как томится воздухом гортань,
как зорки вещи в чутком карауле!
Как дыбится моя дневная ткань
чудовищем бесформенным на стуле!
Я не решусь в упор глядеть туда:
в том зеркале, в его резной оправе,
возникнуть может то, что никогда
не смеет нас в дневной касаться яви.
Там отраженья комнатные спят.
Там – продвиженье пеших или конных
теней, спешащих сну наперехват,
и мельтешенье веток заоконных.
А мы – всего беспомощнее в нем,
покуда спим, тихи, простоволосы,
в нелепом одеянии ночном
принявшие причудливые позы.
Так посреди враждебной тишины,
плененные его стеклянным зевом,
мы все равны, мы все примирены,
почти причастны ангельским напевам…
2
Не бойся же, сомнение тая,
когда в потемках, слитых с амальгамой,
мелькнет любовь далекая твоя
и осторожно скроется за рамой.
Не прекословь виденью прошлых лет
(ведь пустота – страшнейшая из пыток),
прими ее бездомный силуэт,
как Божий дар, как горестный избыток
минувшего – гляди ей вслед светло,
но руки к ней протягивать не надо,
иначе о разбитое стекло
поранишь их – достаточно и взгляда.
Не окликай по имени ее –
завязнет звук в прозрачном этом слое.
За то, что ты отрекся от нее –
ты ей навек обязан немотою.
Усни, забудься – тени не обнять!
Малейший стон твой должен быть подавлен.
Иначе в этом зеркале опять
ты отразишься плачущим и давним
мальчишкою, лежащим на боку,
с дрожащей и искусанной губою,
взывающим к пустому потолку
с безумной и свирепою мольбою.
1984
Сквозняк скребется в дверь, щекочет мой замок,
скользит по волосам, как в поредевшей кроне.
Сегодня я не так ужасно одинок:
за то, что все ушли, я разлюбил их, кроме
одной тебя… Но ты ко мне не постучишь.
Оранжевый фонарь кошмарным конвоиром
сквозь стекла жжет глаза… Вокруг – такая тишь,
которая уже не связывает с миром,
а исподволь сулит разлуку и урон.
Неужто оттого я так немного значу,
что плачу посреди утрат и похорон
я только о себе, когда о ком-то плачу?..
1984
Заклинание
И это объятье, которым тебя от зимы
спасаю сейчас, от угрозы ее ледяной, –
всего только то, что мы взяли у смерти взаймы,
всего лишь отсрочка на время от стужи иной.
И я заклинаю: как можно теснее прижмись,
чтоб холод могильный меж нас просквозить не сумел,
покуда мы в силах объятьем поддерживать жизнь
доверчиво нежных, блаженно испуганных тел.
Покуда мы рядом, у смерти надежный призор.
И ангел ее указательным чертит перстом
на нашем окне безысходный морозный узор
и дверь помечает размашистым белым крестом.
Пока не затихла дремучая эта боязнь,
теснее прижмись – заклинаю тебя в эту ночь.
И так обними меня, будто иду я на казнь,
и надо проститься, и больше мне нечем помочь.
1984
Я неожиданно пойму:
какая ночь бы ни нависла –
никто, свою лелея тьму,
не просветляется до смысла.
Никто, в себе лелея мрак,
не прозревает своевольно.
И не бессмыслен мир, но так
бывает тяжело и больно…
Так холодна моя рука
поверх чужого одеяла.
Так бесконечно далека
моя любовь от идеала…
И все ж мне чудится порой
какой-то смутный шорох рядом,
как будто кто-то надо мной
склонился с предпоследним взглядом.
И как бы я ни пал на дно
жестокого миропорядка –
я верю вновь, что все равно
мне суждена его оглядка,
что всех нас ждет его ответ,
быть может и невыразимый,
что нас зальет какой-то свет,
быть может и невыносимый.
О, как я счастлив осознать,
что я еще люблю и плачу,
что в этом мире благодать
я не меняю на удачу.
И задыхаюсь, и молю,
и трепещу перед расплатой.
И называю жизнь мою
то лучезарной, то проклятой.
В блистанье солнечного дня,
в сиянье лунного разлива
он только смотрит на меня
то потрясенно, то брезгливо.
1985
Ангел
Я уже не верил в чудо,
но услышал голос твой:
«Хочешь, ангелом я буду
в изголовье над тобой?»
Милый ангел, поздно очень
оказался рядом ты.
Не страшны мне больше ночи,
дни мои не так пусты.
Помнишь, как тебя я прежде
из последних самых сил
в легкой облачной одежде
прилететь ко мне просил?
Как тебя бы полюбил я!
Как бы стало нам светло!
А теперь твои мне крылья
грудь сдавили тяжело.
Улетай же ради Бога!
Нам не весело вдвоем.
Милый ангел, слишком много
света в облике твоем!
Слишком позднее свиданье
нам сулили небеса.
Слишком позднее сиянье
обожгло мои глаза.
Что ты, милый, я не плачу!
Даже плакать не могу.
Я глаза от света прячу
и дыханье берегу.
Что ты, милый! Бог с тобою!
Я спокоен, отчего ж
сам ты плачешь надо мною,
крылья на руки кладешь?
Полно, милый! Ну не надо!
Что так жалобно приник?
Все равно ведь сердце радо,
что ты все-таки возник.
Ты сдержал ведь обещанье:
появился рядом ты.
Пожелай мне на прощанье
очень легкой темноты.
Я, как милую надежду,
отпущу тебя к другим.
Влажный край твоей одежды
поднесу к губам своим.
1986
Больница
Ирине Хроловой
Спи, родная… Смятенье мое
к изголовью прильнуло с мольбою:
– Если только страданье твое
не пробудится вместе с тобою!..
Заоконный фонарь кружева
отрешенно плетет на паркете.
– Если только ты будешь жива,
если только ты будешь на свете…
Если только твоя тишина
не внушала бы мне опасенья!
Если все-таки боль нам дана
не для гибели, а во спасенье…
Если все-таки выживем мы,
если все-таки ангел небесный
наши жизни отмолит у тьмы,
остановит, безумных, над бездной…
Если только мой голос живой,
если все, что сейчас говорю я,
не уносится вместе с тобой
в беспросветную ночь мировую…
1986
Прижимаясь к стеклу, говорю,
приникая щекой к январю,
– Бог с тобою! – тебе говорю.
Если хочешь, еще повторю.
Бог с тобою! Не смей горевать!
Позабудь, помолчи, не шепчи,
что с тобою – лишь стул и кровать,
сигареты и спички в ночи.
Там за стеклами – княжит зима.
Там зловещая светит звезда,
обгоняя в ночи поезда
и сводя пассажиров с ума.
Здесь с ума не сойти так легко,
прижимаясь щекой к январю.
А за стеклами там, далеко,
где-то женщина спит, говорю.
Она дышит во сне глубоко.
Ты ничем ей не можешь помочь.
Помолись, чтобы стало легко
ей не помнить тебя в эту ночь.
1987
***
Не оставляй меня в этой ночи!
Не накрывай меня этой лавиной!
В черном безумии свет различи:
вот он забрезжил, едва уловимый.
Все мы живем на исходе беды.
Все мы идем этим темным туннелем.
И неделимые наши плоды
на половины бесплодные делим.
Господи, как твоя ночь тяжела!
Но за чертою ее половинной
только б ты выжила, только б дошла,
так и оставшись ни в чем не повинной…
1987
***
Может быть, оттого не должны
умирать мы по собственной воле,
чтоб на тех не осталось вины,
кто не смог защитить нас от боли.
Может быть, оттого и должны
мы забыть об отравленных чашах,
чтобы меньше осталось вины
на невольных мучителях наших.
И должно быть, затем не вольны
мы покинуть земную обитель,
чтобы меньше осталось вины
и на тех, кто нас гнал и обидел…
1988
Два голоса
«Бог даст, и ты покинешь эту явь,
как милое, но скудное предместье
иного града, лучшего…» – «Оставь!
Еще никто блаженного известья
не подавал оттуда никому…» –
«Увы, не сообщаются сосуды.
Бог даст, и ты покинешь эту тьму…» –
«Еще никто не присылал оттуда
ни голубя, ни голоса… Дыряв
его челнок…» – «Но сказано ж: не весь я…
И надобности нет в поводырях…» –
«Еще никто ни ласточкой, ни вестью
оттуда не выпархивал…» – «И что ж?..» –
«Ни отклика, ни смутного глагола.
Все ненавистней слабых пальцев дрожь.
Все нестерпимей привкус валидола…»
1988
Вот и всё. Не мучь себя виною.
Оставайся слабою, земною.
Забывайся Моцартом и сном.
Жалобно свернувшись на кровати,
ты едва ли ветра виноватей,
холода и мрака за окном.
Как ты там? Легко ль тебе, светло ли?
Больше никогда не будет боли.
Все уже искуплено с лихвой.
Никому не надобно возмездья,
если слышен Моцарт и созвездья
заживо горят над головой.
Я уже смиреннее и тише
снега, устилающего крыши.
Страшная такая тишина…
Будь любима, Господом хранима,
и не помни, как неумолимо,
непреодолимо прощена.
1990
Темный ангел
В поздний час изнеможенья
всех бессонных, всех скорбящих,
в ранний час, когда движенья
крепко скованы у спящих,
в час разомкнутых объятий,
в час, когда покой, как милость
всем, чье сердце утомилось
от молитв и от проклятий,
в тишине необычайной,
в млечном сумраке над нами
появляется печальный
ангел с темными крылами.
Над безумною столицей,
восстающей из тумана,
наклонясь, как над страницей
Откровенья Иоанна, –
не блаженный вестник рая
и не дух, что послан адом,
не храня и не карая,
смотрит он печальным взглядом,
смотрит с ангельского неба
в нашу ночь, и в этом взгляде
нет ни ярости, ни гнева,
ни любви, ни благодати.
В час, когда укрыться нечем
нам от родины небесной, –
над жилищем человечьим
нависая, как над бездной,
как звезда перед паденьем,
наклонясь во мрак тревожный,
с каждым новым появленьем
холодней и безнадежней
в час забвенья, в час бессилья
он глядит на все земное,
дикие, глухие крылья
простирая надо мною…
1992
Элегия
А. Р.
Что-то не можется, что-то не спится.
Ходит кругами секундная спица –
существованья скудеет клубок.
Во поле ветер ночной негодует,
с полуживою рябиной враждует.
Сон твой, как снег новогодний, глубок.
В ночи такие, охваченный страхом,
стать не хочу я ни духом, ни прахом.
Смерти не будет, и я не умру.
Прекраснодушны, несчастны и лживы,
может быть, мы только начерно живы
в этих снегах и на этом ветру.
Может, и впрямь наши бедные жизни
бережно примут в грядущей отчизне,
смоют обиды и снимут грехи.
Смех будет радостен, свет будет ярок,
И воссияем мы там без помарок,
перебеленные, словно стихи.
Или и там, за безвестным пределом,
невосполнимым зияя пробелом,
будет бессрочно кружиться во мгле,
будет скитаться невнятный набросок,
как неприкаянный тот недоносок,
небу не нужный и чуждый земле?..
Тихий твой вздох от меня в полуметре.
Что тебе снится при вьюге и ветре?
Спи – просыпаться еще не пора.
Ходит кругами секундная спица.
Холодно. Ночь, как бессмертие, длится.
И невозможно дожить до утра.
1994
Колыбельная
Усни, дитя мое! Над миром
царит покой и благодать.
Лишь призрак, созданный Шекспиром,
повелевает нам страдать.
Не плачь, мой мальчик! Успокойся!
Любовью Божий мир объят.
И лишь в воображенье Джойса
возник нечаянный разлад.
Ну что ты?.. Зеленеет травка.
Не плачь же! Солнышко блестит.
А что выдумывает Кафка –
пустое! Бог ему простит!
1995
В черном раю
три стихотворения
1
Мне восемь. Я вижу вас в жизни земной,
бессмысленной и незавидной:
у входа на рынок сапожник кривой
в коляске сидит инвалидной.
В ужасной коляске, знакомый до слез
сапожник торгует шнурками
и тяжесть ее колоссальных колес
толкает больными руками.
Я вижу, как залпом глотая вино,
похмельный художник Алфимов
рисует в сарае при местном кино
афиши для завтрашних фильмов.
Как толстая Дора за грязным столом,
приемщица нашей химчистки,
все пишет и пишет чернильным пером
какие-то скучные списки.
До худшего дня, до могильной поры
в убогой и тусклой отчизне
вы крест свой несли, а иные миры
вам даже не снились при жизни.
За то, что грядущую участь свою
вы видели в образах тленья, –
посмертною родиной в черном раю
дарован вам сон искупленья.
Покуда кружит в негасимых лучах
над вами мучитель крылатый, –
я, маленький мальчик, в бессонных ночах,
беспомощный, невиноватый,
вас вижу и плачу, и нет моих сил
к нему обратиться с мольбою,
чтоб дал вам забыться, чтоб вас не будил
своею безумной трубою.
2
Я вижу, как в древнем своем пиджаке
и в мятой соломенной шляпе,
со старой пластинкой в дрожащей руке
приходит он вечером к папе.
И спор их о роли Голанских высот
так жарок и так нескончаем,
что лишь иногда он до рта донесет
стакан с остывающим чаем.
Я вижу, как музыкой преображен,
забыв разговор бестолковый,
по комнате медленно кружится он
под легкий мотив местечковый.
Он медленно кружится тысячу лет,
попавший в нетленное время.
И лампочки нашей немеркнущий свет
струится на лысое темя.
Когда же там звук нарастает иной,
подобный далекому вою,
когда его там накрывает волной
протяжною и духовою,
и темный над ним разверзается свод,
как будто бездонная рана,
и гневное пламя с поющих высот,
с небесного хлещет Голана, –
я здесь заклинаю незримую власть,
недетским охваченный страхом,
чтоб в то измеренье ему не попасть,
где станет он пеплом и прахом.
И, может быть, он меня видит сквозь тьму,
молящего о милосердье,
о том, чтобы дали остаться ему
в его музыкальном бессмертье.
3
Там, в детстве, она застревает в дверях:
с походкой нескладной и шаткой,
с рыдающим смехом, с рукой в волдырях
под мокрой зеленой перчаткой.
Там скоро мне пять, ей – четырнадцать, но
мы, как однолетки, играем.
И пес наш дворовый, истлевший давно,
за нею кидается с лаем.
Там гости за скудным столом говорят
и пьют невеселую водку.
Я вижу, как теплой струей лимонад
течет по ее подбородку,
и как ее кутают в страшный платок
и шепчут о ней: – Извините…
Но если не все еще в смертный клубок
незримые смотаны нити,
и если иная нам жизнь суждена
в земном нашем облике – разве
пречистому взору предстанет она
в блаженном своем безобразье?
Я верю, дитя, – среди этих высот,
за то, что была ты безгрешной,
твоя красота расцветет и спасет
нас всех для отчизны нездешней.
Но яростный ветр не доносит сюда –
какую б ни выплатил дань я –
ни скрежет возмездья, ни трубы суда,
ни тяжкий глагол оправданья.
Здесь только, терзая мой немощный слух,
за окнами поезд грохочет.
И бьется во тьме неприкаянный Дух,
и плачет, и дышит, где хочет.
1995 – 1996
В больнице
Если б разбился этот сосуд скудельный,
трещину давший, – где бы, душа, была ты?
Как в скорлупе, здесь каждый живет отдельной
болью своею в белом аду палаты.
Нет ничего на свете печальней тела.
Нет ничего божественней и блаженней
боли, дошедшей до своего предела,
этих ее снотворных изнеможений.
Черным деревьям в окнах тебя не жалко,
где отчужденно, точно в иной отчизне,
падает снег. И глухо гремит каталка.
И коридор больничный длиннее жизни.
1998
И лед на полыхающем виске,
и пламень за картонною стеною…
И если все висит на волоске –
не мучь меня, но сжалься надо мною.
И камень, что летит наискосок,
и пламень, обрывающий молитву…
И Тот, Кто держит тонкий волосок,
другой рукой уже заносит бритву.
1999
Все то же безумье в больничной палате,
все та же кошмарная ночь.
Распятый за нас при Понтийском Пилате
мне только и может помочь.
Душа моя смертною скорбью объята
и пламенем Судного дня.
Но сладко мне знать, что во время Пилата
Ты также распят за меня.
И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
2000
В ненадежных и временных гнездах
и тела обитают, и души.
Но Спаситель приходит, как воздух,
посреди мирового удушья.
Посреди мирового мороза,
в безысходных глубинах страданья,
раскрывается сердце, как роза,
от Его дорогого дыханья.
Все оплачено было сторицей
и искуплено страшною кровью,
чтобы ты бесприютною птицей
возвратился под вечную кровлю.
2000
Полутемная больница.
Медсестер пустые лица.
Санитаров пьяный бред.
Инвалидам сладко спится:
никому из них не снится
переломанный хребет.
Кружит девушка в коляске.
Ей, мужской не знавшей ласки,
хоть собой и хороша,
все бы, глупой, строить глазки,
выпавшей, как в страшной сказке,
со второго этажа.
Слёз непролитые реки
здесь взорвать должны бы веки
бедных юношей. Но вот
странный, жуткий смех калеки,
затвердившего навеки
непристойный анекдот.
Нет надежды ниоткуда.
Тем в колясках и не худо,
этот сдался без борьбы,
этот верует покуда,
что его поднимет чудо
прежде ангельской трубы.
Боже праведный и славный,
если только разум здрав мой,
просьбу выполни мою:
всем, разбитым смертной травмой,
дай удел посмертный равный –
посели в Своем раю.
Исцеляющим составом
проведи по их суставам.
Не подвергни их суду.
Всем им, правым и неправым,
босиком по вечным травам
дай гулять в Твоем саду.
2000
Светает. Сна не в силах досмотреть,
на простыне больничной холодея,
Тебя невольно спрашиваю: где я
и я ли это, Господи?.. Ответь,
зачем так жалок пасмурный рассвет,
зачем Твой свет так страшен? Для того ли,
чтоб я вернулся, плачущий от боли,
в рыбачьей лодке на Геннисарет?
Зачем Тебе улов ничтожный мой?
Не мучь меня, но вызволи из ада.
Мне больше ничего уже не надо –
я так устал бороться с этой тьмой.
Но все ж светает, смерти вопреки.
На том рассвете, на Геннисарете,
забрасывать заштопанные сети
меня Твои научат рыбаки.
Я нищ и наг. Ни мудрствовать, ни петь,
ни царствовать я больше не умею.
Но если я увижу Галилею, –
спасибо, что не дал мне умереть.
2000
Иоанн отвечает: мы ждем, –
но глаза его сонной тоскою
наливаются. А под Москвою
снег течет вперемешку с дождем.
И нельзя добудиться Петра –
словно камнем прижаты ресницы.
А во тьме подмосковной больницы
я и сам в забытьи до утра.
И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив.
Петр уснул, и уснул Иоанн.
Дождь течет вперемешку со снегом.
За Тобой не пойдут они следом –
застилает глаза им дурман.
И течет гефсиманская ночь.
Ты один. И не в силах я тоже
ни спасти Тебя, Господи Боже,
ни бессонной любовью помочь.
2000
Я хотел бы прижаться к маме
и сказать: помоги, родная!
Но ко мне с пустыми руками
почтальон вернулся из рая.
Отрешенная от земного,
ты мне больше не пишешь писем.
Я хочу в мое детство снова,
где я был от тебя зависим.
Ты бы мне наливала грелку…
Ах, когда бы не умерла ты –
унесла бы мою тарелку,
убрала бы мою палату.
А теперь лишь глубокой ночью,
да и то лишь по Божьей воле,
я увижу тебя воочью,
забываясь от тяжкой боли.
2001
Телефон звонит в пустой квартире.
Я уже к нему не подойду.
Я уже в потустороннем мире.
Я уже, наверное, в аду.
Над моей больничною кроватью,
как свидетель смертного конца,
кто-то, наделенный благодатью,
но от горя нет на нем лица.
Или это лишь анестезия,
сон и ледяная простыня?
Надо мной склонясь, Анастасия
отрешенно смотрит на меня.
Неужели я не умираю
и в ночи февральской наяву
к светлому и радостному раю
на больничной койке не плыву?
Боже мой, Ты дал взглянуть мне в бездну,
я стоял у смерти на краю.
Неужели я еще воскресну
в этом мире, прежде чем в раю?..
2001
Квартира гостями полна.
На матери платье в горошек.
И взрослые делятся на
хороших и очень хороших.
Звон рюмок, всеобщий восторг.
У папы дымит папироса.
Вот этот уедет в Нью-Йорк,
а тот попадет под колеса.
Осенний сгущается мрак,
кончаются тосты и шутки.
И будет у этого рак,
а та повредится в рассудке.
И в комнате гасится свет.
И тьмой покрываются лица.
И тридцать немыслимых лет
в прихожей прощание длится.
Как длится оно и теперь,
покуда сутулы, плешивы,
вы в нашу выходите дверь,
и счастливы все вы, и живы.
2002
|